Законы И Объяснения В Социологии

Текст  У. Аутвейта . По мысли автора, "вокруг названного вопроса ведется два диспута. Первый — это диспут между философами науки о том, что такое научные законы.  Второй — это спор о том, полезны ли такие законы для социологии и если да, то каково их применение". Как отмечает Аутвейт, можно "рассматривать как непроблематичное утверждение о том, что социологи стремятся объяснить разные вещи, даже если понимать объяснение  в предельно широком смысле, включающем в себя описание  / — В.А./ и понимание  / — В.А./ (в том особом значении, в котором это слово употребляется в социологии) и т.п.". За основу рассуждений Аутвейт предлагает принять модель  объяснения из "повседневной жизни и которая объединяет множество различных способов объяснять. В частности, ответом на вопрос о том, почему что-либо происходит, например на вопрос: "Зачем они это делают?", нередко будет описание действий. Если вы спросите о причине конкретного скопления людей, зачастую вполне удовлетворительными будут ответы: "Это — футбольный матч", "Это — полевая обедня" или "Демонстрация...". Конечно, затем могут возникнуть другие вопросы, скажем, почему матч проходит на стадионе Б, а не на стадионе А, или, более фундаментально: "А что такое футбольный матч, обедня и т.п.?". В ответ на первый вопрос можно сказать, что стадион А — лучше или более соответствует целям данного мероприятия; что стадион Б — закрыт на ремонт или, что может показаться более интересным, что мэрия решила удержать участников мероприятия как можно дальше от центра города.  Интересная структурная особенность последнего из приведенных объяснений заключается в том, что оно объясняет, рассказывая историю или, по крайней мере, отсылая к возможной истории о процессе  (или совокупности процессов), приведшем к объясняемой ситуации. Это, конечно, та самая форма  объяснения, которую мы часто обнаруживаем в исторических повествованиях. Объяснение второго типа, отвечающее на вопрос: "А что такое матч, обедня и т.п.?", повлечет за собой более полное описание структуры, целей и других черт объясняемых действий. Результатом могут оказаться ни много ни мало многотомные исследования по социологии спорта,  религии, политической деятельности и т.п.". По мнению Аутвейта, вопрос заключается в том, могут ли законы помочь нам объяснить жизнь  общества, или же они лишь сбивают нас с толку и отвлекают от искомого объяснения. Как отмечает Аутвейт, в английском, как и во многих других европейских языках, термин  "закон" применяется и к научным законам, и к правовым принципам, находящим свое выражение в законодательных актах, конституциях  и т.п. Следовательно, если существует Верховный Законодатель, сотворивший мир, каков он есть, наблюдаемые нами в природе упорядоченности наверняка являются результатом того, что вещи повинуются "Его" воле, точно так же, как человеческие создания, в общем и целом, повинуются законам политических и религиозных сообществ, к которым они принадлежат. Идея "законов природы" начинает отделяться от этой, исходно теологической, концепции примерно в 17 в., когда современная западноевропейская наука  делает свои первые успешные шаги. Остаются, однако, две "близнецовые" идеи — "регулярности" и "необходимости". "Регулярность" означает, что вещи всегда ведут себя тем способом, который описывается законом; "необходимость" подразумевает, что они почему-либо вынуждены так себя вести. Люди же, которых, начиная с 19 ст., принято называть учеными, открывают такие законы и используют их для описания или объяснения явлений природы. По мысли Аутвейта, как только философы принялись за анализ  этих законов, идеи регулярности и необходимости перестали столь гармонично сочетаться друг с другом. С регулярностью особых проблем не возникало: любое исключение из правил можно было объяснить особыми обстоятельствами. Но необходимость стала изрядной помехой. Самый очевидный ход заключался в том, чтобы анализировать необходимость в терминах природы вещей и следующих из нее тенденций. Однако стало ясно, что этот путь ведет либо к антропоморфизму  - из-за уподобления неодушевленных предметов и явлений людям, принимающим решение  что-либо сделать, — либо к тривиальному объяснению, не добавляющему ничего нового к исходному утверждению о том, что некая регулярность имеет место быть. Для доминирующего философского течения, называемого эмпиризмом, единственным источником определенности стал чувственный опыт. Исходя из этого, Д. Юм осуществил свой анализ причинных законов, который, в различных модификациях, остается самой влиятельной доктриной. Все, что мы можем наблюдать, и, следовательно, с точки зрения эмпиризма,  все, что мы можем знать, это регулярное совпадение, смежность событий. Идея о наличии необходимой связи между сопряженными по времени событиями, с точки зрения Юма, является просто привычкой человеческого ума. В период становления науки в привычном нам понимании, т.е. в Европе и Северной Америке 17-18 вв., эти различия в анализе причинных законов всячески сглаживались: общественные науки в их современной форме развивались в тени наук естественных и в постоянном с ними соотнесении. Развитие  науки носит прерывистый, полный противоречий характер. В частности, противоречивым является статус  самих научных законов. А. Эйнштейн писал в 1923: "В той мере, в какой законы математики относятся к реальности, они неопределенны; и в той мере, в какой они определенны, они не относятся к реальности". По мысли Аутвейта, нам следует решить лишь один вопрос: должны ли мы рассматривать общественные науки в качестве "умственно неполноценных" или, выражаясь политически корректным языком, нам следует трактовать их как "иначе одаренных"? Диспут о статусе законов в социологическом объяснении неотделим, таким образом, от более широкого спора о том, насколько общественные науки должны следовать примеру естественных. Данный диспут начался в 19 в. с возникновением противостояния между позитивистами и их критиками. Термин "позитивизм"  известен своей многозначностью, но можно считать бесспорным, что первым его использовал О. Конт для обозначения своих взглядов: источником обоснованного знания может служить исключительно научное наблюдение,  а отдельные науки, включая и науку, для которой он изобрел название "социология" , образуют единую иерархическую систему знаний. Вплоть до начала 20 ст. под "социологией" на деле подразумевали труды  Конта и Г. Спенсера. Особенно радикальным выражением позитивистского натурализма  были теории, рассматривавшие общество  как своеобразный организм. Антинатуралистские взгляды, однако, смогли создать сильное оппозиционное течение в философии истории, особенно в немецкоговорящих странах. И.Г. Дройзен предпринял отчаянную атаку на позитивистскую историю, в особенности на ее воплощение в трудах английского историка Г.Т. Бокля. Антинатурализм  Дройзена базировался на различении природы и духа (или разума) , а также на своеобразии методов понимания последнего. Подразумеваемая здесь трактовка "понимания", как чего-то качественно отличного от наблюдения природных явлений, была выдвинута В. Дильтеем в его теории гуманитарных наук. В происходившем параллельно этому наступлении на натурализм Виндельбанд и Риккерт, занимаясь уже непосредственно проблемой метода,  провели различие  между генерализующим методом естественных наук и индивидуализирующим методом "наук о культуре" (истории, филологии и т.п.). Последние, как утверждал Риккерт, заинтересованы не в регулярностях, а в индивидуальных культурных явлениях, каким-то образом соотносящихся с человеческими ценностями. С этой точки зрения, очевидно, стремление к точной науке о законоподобных регулярностях в общественной жизни, если и не ошибочно, то едва ли может служить фундаментом для изучения человеческой истории. Как отметил Аутвейт, термин "точная наука" оказался в центре происходившей в Германии дискуссии между "исторической школой" в экономике и теми, кто демонстрировал приверженность к более абстрактной форме экономической теории. Для исторической школы в экономике, как и для исторической школы в правоведении, очень существенным было положение о том, что экономические и правовые отношения  должны рассматриваться как часть сложных исторических целостностей; они не могут быть абстрагированы из этого контекста  и сведены к совокупности элементов, наподобие тех упрощающих анализ предположений о мотивах поведения, которые обычно можно найти в экономических теориях.  Однако, отвергая поиск точных законов в экономике, историческая школа, как заметил ее критик К. Менгер, проявила отменный энтузиазм по отношению к глобальным законам общественного развития. Современный позитивистский эмпиризм совершенно отвернулся от исторической сложности (и возможности обнаружить в этой исторической сложности какие-то законы развития) и стремится лишь упрощать, анализировать, абстрагировать. Менгер занял некую компромиссную позицию, приняв существование двух подходов к науке: "реалистически-эмпирического" и "точного". Первый из них, индуктивный по своей природе, может вести только к приблизительным описаниям регулярностей; явления, таким образом, удастся упорядочить лишь посредством "реальных типов и эмпирических законов", не достигая уровня "истинных типов и точных законов". Но, по Менгеру, существует и другой,  "точный" метод исследования, который "стремится к установлению простейших элементов всего действительного. Он стремится к установлению этих элементов посредством анализа, который лишь отчасти является эмпирико-реалистическим, т.е. не принимая во внимание, являются ли сами эти элементы  существующими в реальности независимыми феноменами... Таким образом, теоретическое исследование  приходит к результатам... которые, вне всяких сомнений, не нуждаются в полномасштабной эмпирической проверке (так как обсуждаемые здесь эмпирические формы — например, абсолютно чистый кислород, чистый спирт, чистое золото, личность,  преследующая чисто экономические цели и т.п., — отчасти существуют лишь в наших теоретических идеях)" . Одной из центральных тем в противостоянии Менгера и Г. Шмоллера стал анализ мотивов экономического поведения. Шмоллер критиковал "психологические" предположения классической экономики, на что Менгер замечал, что принятие эгоизма  в качестве основного мотивационного постулата было всего лишь удобным упрощением: экономика  не отрицает существование других мотивов, так же как теоретическая механика не настаивает на том, что не существует заполненного воздухом пространства. Эта экономическая дискуссия  была, по меньшей мере, одной из причин предпринятой М. Вебером попытки разрешить споры, разработав концепцию "идеальных типов" / — В.А./. Эта концепция,  введенная в социологию Зиммелем и Вебером, позднее стала центральным элементом в нескольких ключевых социологических подходах. Вебер принял, в широком смысле, менгеровское различение между историей и теорией или между "эмпирико-реалистическим" и "точным" подходами, но он предложил иное, чем Менгер, объяснение сути этого различения. Во-первых, различие между этими двумя подходами восходит, по Веберу, не столько к различиях в предмете, с которым они имеют дело (социально-историческая тотальность против отдельных аспектов, или сторон, действительности), сколько к различиям в познавательных интересах, исходя из которых мы изучаем какие-то явления. Во-вторых, в основе этого различения между "систематическим" и "историческим" подходами для Вебера лежит даже более важное различие между теми типами знания, которые достижимы и желательны с точки зрения естествознания, и теми, которые свойственны экономике и подобным ей наукам. Ожидать, что из экономических "законов" можно вывести конкретные, количественные предсказания, — значит находиться в плену "натуралистических предрассудков". Экономические "законы", согласно Веберу, могут иметь лишь идеально-типическую форму. Однако их неприменимость к индивидуальным случаям не ставит под сомнение их эвристическую ценность.  Социология, таким образом, является для Вебера генерализующей наукой в том смысле, что в отличие от истории она ищет "общие закономерности в происходящем"; социологические теории не столько состоят из законоподобных утверждений, сколько используют последние — условно и пo случаю. Социология — это, скорее, потребитель, а не производитель законов. К тому же, конечно, для того чтобы служить адекватным объяснением, эти закономерности должны быть "понятны". Они должны обладать "смысловой адекватностью"  наряду с "причинной адекватностью" (в смысле достаточной эмпирической обоснованности). Вебер рассматривал эмпирические регулярности как то, что подлежит объяснению, а не как объяснение само по себе. Адекватное социологическое объяснение всегда должно обладать свойством исторической конкретности и включать в себя ссылки на цели и ориентацию действия реальных либо "типических" индивидов. Даже если последствия этих действий окажутся непреднамеренными, как в случае протестантской геологии и "духа" капитализма,  эти последствия не имели бы места, если бы индивидуальные деятели не поступали определенным образом, руководствуясь определенными мотивами. Согласно Аутвейту, произошедшая во второй половине 20 ст. замена позитивизма на реалистскую философию науки привела к переформулировке диспута, но не к его разрешению. Ранее — в 1950-е и 1960-е — научная теория рассматривалась в математических терминах как интерпретация  или содержательная "начинка" совокупности формальных отношений между переменными. Как и контовский позитивизм, логический эмпиризм полагал, что науки формируют или стремятся образовать в будущем единую, гармоничную систему. Решающее различие состояло в том, что логические позитивисты были редукционистами. Они были убеждены в том, что и язык,  и, в конечном счете, законы всех других наук в пределе могут быть сведены к языку физики. В результате возникла ситуация, когда учебники по философии социальных наук изобиловали примерами, взятыми из физики для того, чтобы проиллюстрировать, что же такое теории, законы, объяснения и т.п. По мнению Аутвейта, социальные науки оказались внутри какого-то замкнутого круга. Их теории, законы и объяснения были неудовлетворительны, так как используемые понятия были недостаточно точно определены. Но приблизительный характер понятий, в свою очередь, был связан с отсутствием устоявшихся теорий. Ортодоксальная позиция  по проблеме законов и объяснений, таким образом, была одной из тех ортодоксий, чья действенность обратно пропорциональна получаемой ими доле критического анализа. Общественные науки, как и все прочие науки, должны ориентироваться на поиск объяснений, а объяснения должны включать в себя охватывающие законы. Такова была идеология,  оправдывавшая практику, которая на деле состояла преимущественно в коллекционировании эмпирических результатов. Все соглашались с тем, что результаты должны допускать обобщение, но это требование часто воспринималось как сугубо техническое и сводилось к специальным проблемам  получения репрезентативной выборки и измерения статистической значимости полученных результатов. Конечно, авторы стремились прежде всего не к систематизации социальных наук, а к энциклопедическому представлению достигнутых этими науками результатов, но их данные  вполне очевидно являют собой продукт  того, что Ч.Р. Миллс назвал "абстрактным эмпиризмом". Все это вело к тому, что статус теорий в социальных науках оставался радикально неясным. Теории, как мы видели, должны были состоять из общих законов; они также должны были обладать свойством проверяемости — либо в терминах исходной позитивистской теории верификации-подтверждения, либо в согласии с влиятельной попперовской переформулировкой, требующей, чтобы научная теория могла быть в принципе  фальсифицирована, опровергнута с помощью эмпирических доказательств. Эти два требования было трудно примирить. Довольно легко свести утверждения теории к упрощенной форме, допускающей проверку, но это не позволяло получить сколь-нибудь интересные общие законы. И, пишет Аутвейт, наоборот: очень общие теории, подобные тем, которые были разработаны Т. Парсонсом, или, наконец, классические теории Маркса, Вебера или Дюркгейма не поддавались прямой проверке. В действительности здесь требовалось более изощренное понимание статуса теории, которое возникло лишь в 1970-е. До этого времени то обстоятельство, что теории вообще существуют, было лишь своеобразным талисманом, наглядно гарантировавшим возможность генерализации и, с учетом господства ортодоксальной доктрины закона-объяснения, значимость получаемых эмпирических результатов. Согласно Аутвейту, обратившись к работам  самых рефлективных представителей описываемой традиции,  можно обнаружить ее различные модификации, в которых предпринимались попытки уменьшить дистанцию между методологической ортодоксией и тем, что действительно происходило в общественных науках. Р. Браун, например, сохраняя привязанность  к концепции охватывающего закона, отмечал, что социологи посвящают большую часть времени поиску открытий, а не поиску объяснений, а также, что изрядная часть предлагаемых ими объяснений не соответствует, по вполне основательным причинам,  той строгой форме, которая предполагается доктриной "охватывающего закона". Генетические объяснения, не опираясь на сколь-нибудь явные отсылки к законам, скорее стремятся показать, как нечто произошло, используя форму исторического повествования (нарратива), который рассказывает, каким образом все случилось. Объяснения, в которых содержаться ссылки на намерения, диспозиции и мотивы  деятелей, также не всегда опираются на законоподобные обобщения. Если последние и используются для объяснения, то объяснения здесь сводятся к тривиальным утверждениям типа: если некто имеет основания поступить определенным образом и при этом обладает намерением или предрасположением сделать это, существует достаточная вероятность  того, что он или она попытается сделать это. Сие утверждение невозможно анализировать в качестве причинной взаимосвязи, принимая во внимание, что для ортодоксальной доктрины причинные взаимосвязи могут существовать лишь между логически независимыми событиями, но все же оно годится на роль  объяснения. Аутвейт пишет: "…Одна из модификаций ортодоксальной позиции заслуживает особого внимания. В своей классической форме она была выдвинута социологом Дж. Хомансом, а ее самым выдающимся защитником в настоящее время  является У. Рансимен. Идея заключается в перекладывании ответственности с социологии на психологию, основанием для чего является утверждение, что последняя дисциплина  служит источником законоподобных обобщений, которые, в терминологии Рансимена, "потребляются" социологией. Основанное на здравом смысле понимание человеческого поведения, формализуемое в утверждениях поведенческой психологии, снабжает все прочие социальные науки необходимыми объяснительными пропозициями. Мне эта позиция представляется совершенно неудовлетворительной, так как она основана на преувеличении научного статуса и диапазона применения психологических обобщений. Макс Вебер был, конечно, прав, настаивая на том, что объяснения рационального действия не несут в себе ничего специфически психологического. Впрочем, методологический индивидуализм  Вебера и его устойчивое убеждение  в том, что социологические объяснения должны в конечном счете формулироваться в терминах типичных паттернов индивидуального действия, по меньшей мере, настолько же спорны и, на мой взгляд, ошибочны". Аутвейт пишет: критические атаки на ортодоксальную позицию могут быть разбиты, очень огрубленно, на четыре типа. Первые три типа критики, которые я буду именовать идиографическим, герменевтическим и рационалистским, отрицают обоснованность этой позиции применительно к социологии, тогда как четвертый тип — реалистский — утверждает, что ортодоксальная позиция неверна по отношению к науке как целому. Таким образом, реализм  позволяет переформулировать исходный диспут между ортодоксальной доктриной и ее критиками. Суть идиографической критики уже обсуждалась применительно к Риккерту. Она сводится к тому, что "науки о культуре", в риккертовской терминологии, занимаются не поиском общих законов, а объяснением индивидуальных явлений. Риккерт подчеркивал также, что понятия "науки о культуре" и ее противоположности — "генерализующего подхода"  естествознания следует рассматривать как идеально-типические, тогда как реальное исследование всегда включает в себя оба подхода, смешанные в некоторой пропорции. Легко показать, например, что объяснение индивидуального события, скажем, русской революции, неизбежно будет включать в себя и ее соотнесение с другими революциями, и обсуждение общих тенденций социальных процессов, проявляющихся в периоды революционных изменений и за пределами таких периодов. Соотнесение с другими революциями задано уже самим применением общего термина "революция"  к описанию определенных событий… Некая существенная часть социологии действительно занимается индивидуальными случаями. Описание и объяснение таких случаев рассматривается как обладающее самостоятельной ценностью, совершенно отличной от ценности  одного научного эксперимента  среди других экспериментов. Сравнение  и обобщение могут быть значимы, но они возникают из детального понимания отдельных социальных явлений. Эта позиция не содержит в себе прямых критических аргументов, опровергающих ортодоксальную доктрину закона-объяснения, но она несколько отодвигает последнюю на задний план.  Конечно, по мысли Аутвейта, в антропологии индивидуальное этнографическое исследование всегда играло решающую роль. В социологии, однако, дело обстоит намного сложнее. Американские социологи первой половины 20 в. немало говорили о "методе исследования случая" как об одном методе среди многих. Но за последние двадцать или чуть более лет произошла существенная перемена, выразившаяся различным образом в возрождении исторической и сравнительной социологии, а также в возникновении "феноменологической социологии" / — В.А./. По мысли Аутвейта, лучше всего это иллюстрируют изменения во взгляде на социологическую классику. Тогда как Парсонс в "Структуре социального действия" (1968) всячески подчеркивал конвергенцию "классиков" в направлении общей теории действия, которую предстояло формализовать (и даже, возможно, проверить), современные социологи скорее смотрят на теории Вебера и других не столько как на предгорья, отправляясь от которых современная научная социология достигнет великих вершин знания, сколько как на попытки, более или менее успешные, создать теории в том же жанре, в каком могли бы их создавать мы сами. К примеру, веберовские идеальные типы раньше рассматривались как предварительный набросок к реальной социологической работе по конструированию шкал, позволяющих измерять переменные; сейчас же они в большей мере воспринимаются так, как воспринимал их сам Вебер: в качестве вспомогательных средств для категоризации конкретных явлений. При этом подразумевается, что такая категоризация нередко является максимумом того, что мы можем достичь в социологическом теоретизировании. Идиографическая критика находится в близком сродстве со второй альтернативой — герменевтической или интерпретативной. Здесь мы вновь имеем дело с давней антипозитивистской традицией, подчеркивающей необходимость рассматривать социальные явления с точки зрения участвующих в них людей. Детальное изучение "жизненного мира" действующего по меньшей мере столь же важно, как и поиск законоподобных регулярностей, а для самых радикальных критиков первое вообще является заменой второго. Аутвейт пишет: среди первых, то есть не столь радикальных герменевтических критиков, мы находим А. Шюца, который выражал обеспокоенность слишком быстрым переходом Вебера от субъективности действующих к своим собственным идеальным типам и подчеркивал, что обобщенные утверждения, скажем, неоклассической экономики или социологической теории Парсонса должны соотноситься с конкретным мировосприятием людей, которые непосредственно вовлечены в описываемые этими теориями социальные отношения.  Во втором, более радикальном, лагере самой заметной фигурой был П. Уинч, заявивший, что каузальные обобщения по сути иррелевантны действительной цели социологического исследования, которая состоит в том, чтобы понять смысл происходящего "изнутри", с точки зрения участника. Лишь постольку, поскольку мы смогли так понять какую-то "форму жизни", мы объяснили ее в том единственном смысле, в каком вообще возможно говорить об объяснении. И если программа,  выдвинутая Уинчем, предполагает, что эти жизненные формы каким-то образом изолированы друг от друга, она может быть дополнена защищаемой Х.Г. Гадамером концепцией "слияния горизонтов", присущих различным перспективам,  так что они приобретают некую соотнесенность друг с другом, однако при этом не предполагается никакой возможности существования чего-то похожего на внешнюю перспективу, с точки зрения которой они подводятся под некую совокупность  общих объясняющих законов. Возможно, пишет Аутвейт, существуют универсальные правила, правила рационального действия. Здесь мы сталкиваемся с третьей линией оппозиции ортодоксальной доктрине закона-объяснения. Согласно этой мысли, мы в принципе способны адекватно описать деятеля и его (ее) обстоятельства таким образом, что определенный способ действий будет выглядеть правильным. Это дает нам модель автономного действия, в которой человек,  исходя из своей природы и своих обстоятельств, рационально выбирает способ действий. Конечно, открытым остается вопрос о том, в какой мере люди действуют рационально или автономно, но в случаях, когда и если они действуют именно так, мы располагаем такой концепцией объяснения, которая сохраняет идею необходимости (поскольку наилучший ход с необходимостью является наилучшим ходом), но придает общим законам скорее нормативный,  чем эмпирический  характер. Но дает ли эта модель какие-то объяснения на самом деле? Даже если мы примем, в сугубо дискуссионных целях, совокупность в высшей мере неправдоподобных предположений [например, что люди действительно поступают рационально большую часть времени, что для деятеля в заданной ситуации обычно существует один наилучший способ действий (или небольшое количество равно хороших способов) и что деятели и/или наблюдатели могут без помех определить, действуют ли они этим наилучшим способом] у нас получится, что избранный способ действия определяется не столько его рациональностью,  сколько тем фактом, что субъективные мотивы действия обладали достаточной каузальной силой, чтобы данное действие  произвести. Отсюда следует, что обо всей этой затее можно вынести следующее суждение: теории рационального выбора дают нам лишь разумные объяснения поступков, логические обоснования, действенность которых еще требуется продемонстрировать. Но здесь оказывается, что рациональность обоснования поступка, если уж какое-то обоснование  имело место, становится не так важна. Согласно Аутвейту, "когда протестанты М. Вебера превращают свою озабоченность спасением в некую хозяйственную этику, их поведение  имеет определенный смысл, хотя весьма сомнительно, что нам захочется назвать его рациональным. Причины этого, помимо всего прочего, лежат в том, что в понятие  человеческой рациональности мы обычно включаем некую идею рефлексии, которая предполагает, что мы можем реконструировать в развернутой форме всю ту последовательность рассуждений, которая привела нас к рациональному способу действий (даже если эта последовательность не рассматривалась столь явно в момент совершения действий). Но веберовские протестанты не могли бы осуществить означенную рефлексию, не вступая в чудовищный конфликт  со своими формальными теологическими принципами. Другими словами, рациональная реакция  протестантов на их ситуацию, если последняя соответствовала существующим представлениям, требовала бы, чтобы они не подвергали излишне тщательному анализу рациональные обоснования собственных действий". По Аутвейту, вывод из всего этого таков: "хотя понятие рационального, разумного обоснования действия заслуживает самого пристального внимания в истории и прочих социальных науках, было бы непродуктивным самоограничением заранее полагать, что рациональное обоснование будет последовательным или непротиворечивым. И наоборот: нет смысла ожидать, что действительный поступок будет, по Гегелю, разумным. Как я подозреваю, для большинства практических социологических объяснений понятие самообъясняющей рациональности действия сжимается до общего понятия "следования правилам". Следует особо подчеркнуть, — писал Аутвейт, — что я вовсе не подразумевал, будто рациональность верований или действий не имеет никакого отношения к делу социологического объяснения. Последняя позиция настойчиво утверждалась в истории и социологии науки в противоположность рационалистским предпосылкам, которые принимались в этой области прежде. Однако хотя социальные причины истинных верований и рациональных действий столь же нуждаются в выяснении, сколь и причины ложных верований и иррациональных действий, остается фактом то обстоятельство, что ложные или противоречивые верования  потенциально неустойчивы, что люди при благоприятных обстоятельствах могут осознавать их ложность и, таким образом, могут оказываться в ситуации необходимости объяснить, почему они придерживались или продолжают придерживаться ложных верований. Конечно же, в большинстве случаев системы верований столь сложны, представляя собой структуры, состоящие из фактуальных утверждений, оценок, умозрительных определений и т.п., что нелегко вынести суждение относительно их истинности или ложности. И это, несомненно, лишь частный случай  общих проблем, стоящих перед рационалистскими объяснениями: последние лучше всего работают в искусственно простых ситуациях, предлагая, чаще всего, не более чем гипотетические модели, пригодные в лучшем случае для того, чтобы прояснить наше понимание природы ситуации и альтернативных возможностей действия в ней. Как отметил Аутвейт: все три типа критики перемещают фокус внимания социальной теории прочь от ее несколько навязчивого интереса  к обобщениям — в сторону более "традиционного", в определенном смысле, изучения конкретных явлений, под которыми могут подразумеваться и верования, и действия, и другого рода события. В своей самой сильной формулировке идиографическая и герменевтическая критика могут отвергать любые общие объясняющие пропозиции, тогда как рационалистская критика допускает последние, но лишь на периферии, в "социальном контексте" действия. Это оставляет область "общего" под контролем приверженцев ортодоксальной методологии, хотя диапазон их притязаний и подвергается некоторому ограничению. Все три вида критики косвенно принимают ортодоксальную точку зрения, утверждающую, что каузальные отношения  должны быть универсальными. Именно этот принцип, в очерченном контексте, является центральным пунктом реалистской критики. Согласно изложению Аутвейта, реалистские философские доктрины имеют долгую историю, но их настоящее возрождение приходится на 1970-е, когда позитивистская ортодоксия стала восприниматься как все более неприемлемая. Некоторые философы, включая такие заметные фигуры, как Р. Харре и Р. Бхаскар, внесли свой вклад в это течение в области естественных наук и попытки его расширения на область наук социальных. Согласно реалистской концепции, наука включает в себя попытку описать реальные структуры, сущности и процессы, составляющие универсум и существующие независимо от нашего описания. Для многих реалистов каузальные утверждения и, следовательно, законы должны анализироваться в терминах тенденций, возникающих из каузальных способностей сущностей, структур и механизмов. Как отмечает Аутвейт, реалисты жертвуют регулярностью в научных законах ради их укоренения в реальных действующих механизмах, которые могут произвести либо не произвести наблюдаемые результаты. Все это потому, что мир состоит из "открытых систем", в которых в любой данный момент времени задействовано множество каузальных механизмов. Задача науки, с этой точки зрения, как раз и заключается в том, чтобы демонстрировать существование неочевидных детерминант наблюдаемых событий. Наука решает эту задачу либо делая эти детерминанты наблюдаемыми, либо, что более важно, изолируя их причинные эффекты  в эксперименте. Вирусы, например, имели поначалу статус гипотезы, созданной для объяснения инфекционных процессов, не связанных с бактериями. Сейчас в их существовании никто не сомневается, и их можно даже наблюдать с помощью электронного микроскопа. В случае социальных наук, отмечает Аутвейт, одно явное преимущество реализма заключается, таким образом, в том, что он не настаивает на универсальности общественных законов. Все, что нам нужно, это

Источник: Большой толковый социологический словарь на Gufo.me